Тихо, холодно, темно

Дормидонт позвонил в пять утра. В этом обстоятельстве не было ничего необычного: сколько я его помню, он не просто жил по собственному времени суток, но и без тени сожаления выносил за скобки людей и институции, которые в это время не вписывались. В принципе, в Санкт-Петербурге (он произносил название города именно так, артикулируя по букве, а за «Питер», не говоря уже про «Ленинград», мог взбеситься и наговорить дерзостей) с его обилием полуночников и круглосуточно открытых заведений можно было существовать вполне комфортно с любым распорядком дня. Порой возникали трудности с посещением каких-то официальных учреждений, но требовались они ему нечасто. Когда-то, еще в далекие годы, мы с ним за бутылкой мадеры (сладкоежка и лакомка, он любил крепленые вина) пытались определить, в каком часовом поясе обитают его тайные сородичи: в какой стране встают и идут на работу в восемь вечера по Москве, а ложатся спать, соответственно, со здешним полуднем. К этому моменту мы оба достаточно набрались, поскольку мадера лишь завершала многочасовой, если не многодневный алкогольный марафон, так что не могли сообразить, в какую сторону вращается земля. «Блеснул на западе румяный царь природы», — декламировал он и начинал хохотать. Темной зимней ночью под медленно сыплющимися снежинками мы выползли с ним на улицу, прихватив и бутылку, и стали ждать рассвета, надеясь эмпирически установить истину и провести необходимые вычисления. Ждать нам быстро наскучило, так что, стремясь ускорить восход, мы стали призывать солнце, вслух выкрикивая заклинание древних вотяков (думаю, что он его придумал тогда же сам, но в соответствии со структурой момента оно звучало очень убедительно). Кто-то из сердобольных соседей вызвал полицию, которая тогда была еще милицией, и, кажется, это было очень кстати, поскольку выяснилось, что ради пущей силы заклинания следует впасть в особенный транс, а для этого хорошо бы свернуться на некоторое время клубком в сугробе. И вот, покуда мы изображали двух раскаявшихся шатунов, приехал лимузин, в котором по странному капризу дизайнера отсутствовали внутрисалонные ручки, и увез нас в нечистое, но до хруста протопленное помещение куда-то за зоопарк, в район Кронкверских улиц.

Думаю, у каждого в жизни был такой Дормидонт. Мы познакомились в университете: я был первокурсником, а он — местной достопримечательностью. За шесть или семь лет учебы продвинувшись до второго курса философского факультета, он дневал и ночевал в коридорах и курилках, нечасто, впрочем, делая исключения для аудиторий. Вечно он был погружен в какие-то таинственные дела: принимал заказы на ксерокопии зубодробительных трудов просвещенных мистиков, организовывал репетиции авангардной рок-группы, разыскивал место в общежитии для сбежавшей от тиранов-родителей абитуриентки. Он был чем-то вроде доброго духа гуманитарных факультетов: через него назначались свидания и врачевались ссоры, у него можно было занять две копейки на телефон-автомат или три рубля на такси (в этом случае он мгновенно отыскивал состоятельного заимодавца, ибо сам был нищ как церковная мышь), он мог помочь с домашним заданием по немецкому и рефератом по истории партии. Знал он, кажется, все на свете, причем совершенно непонятно, где и когда он мог этому научиться, все свободное время проводя в досужей болтовне. Невысокий, крепкий, даже полноватый, обросший густой курчавой бородой, с длинными волосами, он был похож на лешего из русской сказки. Случилось, впрочем, мне встретить и литературный его портрет. На спецкурсе мы проходили «Капитанскую дочку» — читали фразу за фразой и комментировали с щенячьим энтузиазмом: помню, одного «графа Миниха» из начального предложения разбирали чуть не два занятия. Потом дело пошло бойчей, и вскоре мы добрались до первой встречи с Пугачевым, когда он еще инкогнито попадается на пути Петруши Гринева. Лиза Гергелевич была в этот день за чтицу — и я хорошо помню, как она выпевает, что называется, с выражением: «В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали» — и тут двое или трое наших одногруппников произносят чуть ли не хором: «Так это ж Дормидонт!» Некоторое время после этого его пытались переименовать в Емельяна, но кличка не прижилась.

В его ровном и внешне беспечном существовании (никто, кажется, не задумывался над тем, где и на какие средства он жил) случались приступы затяжной мономании, когда, отбросив обычные дела, он воодушевлялся вдруг пришедшей в его кудлатую голову какой-нибудь завиральной идеей. Помню, несколько недель он расспрашивал всех знакомых, полузнакомых и вовсе незнакомых, нет ли у них, как он выражался, «прямого выхода на патриарха» (им тогда был Пимен, уже тяжело больной). Понадобился ему патриарх по удивительной причине: Дормидонт раздобыл доказательство божественного происхождения человека, опровергающее теорию Дарвина, и хотел поделиться ею с предстоятелем Русской православной церкви, «чтобы не обскакали католики». (NB: ни до, ни после никакой особенной религиозности за ним замечено не было — впрочем, о его приватной жизни вне границ кампуса мы практически ничего не знали.) Кажется, в результате он какие-то ниточки нашел — может быть, не к самому Пимену, но к кому-то из его приближенных, был принят, поделился своим открытием, но ответного энтузиазма вроде бы не встретил. С другой стороны, и трудно было ожидать, что в охваченной разрухой и гражданскими войнами стремительно разрушающейся стране кто-то всерьез воспримет спорную идею, с которой заявится сравнительно молодой и весьма нахальный философ.

Идея, впрочем, была не лишена изящества. Дормидонт рассказывал, что осенило его в Фонарных банях, куда он ходил каждую субботу на протяжении уже многих лет и где у него, по рассказам, была такая же компания, как в университете. Предаваясь после посещения парилки обычной банной созерцательности, он обратил внимание, что волосы на теле человека растут прямо противоположенным образом, нежели у других млекопитающих, концентрируясь на голове, на груди, в паху — там, где, например, у собаки, напротив, шерстка короткая или отсутствует вовсе. В этом он видел прямое доказательство, что человек не просто не произошел от животного, как утверждали презренные материалисты, а, напротив, был создан специально во всем тварному антагонистичным, «как некое антиживотное». Кто-нибудь из слушателей напоминал ему о льве с его гривой. «Так это же, наоборот, еще одно доказательство», — воодушевлялся Дормидонт. Лев — единственный из всех животных — отчасти уподоблен человеку («хотя на брюхе у него шерсть и коротенькая», — добавлял он ради зоологической беспристрастности), чтобы подчеркнуть человеческую царственную природу. Лев — царь зверей, поэтому он с гривой. А человек — царь всего земного, поэтому он тоже с гривой. А над ними — Бог! — и он тыкал длинным и неожиданно изящным пальцем музыканта куда-то в потолок, где висела бронзовая люстра, за десятилетия привыкшая ко всему.

Случалось, что кто-то из филологических девушек, смущаясь или, напротив, бравируя, сообщал, что у представительниц женского пола все в смысле нательной растительности устроено несколько иначе, чем это принято в мужском отделении Фонарных бань, на что Дормидонт разыгрывал (по крайней мере, при мне) целый спектакль. «Да что ты говоришь?» восклицал он, округляя глаза и хватаясь рукой за сердце. — Да не может быть. Что, правда? Ты не шутишь?» (он со всеми и всегда был на ты). «Что, прямо-таки совсем по-другому? А может быть, — продолжал он после совершенно александринской паузы, — это потому, что вы самую малость дальше от Бога, а? вот ты когда последний раз была на исповеди?» Бедная девушка стояла ни жива ни мертва и сама не рада была, что ввязалась в богословский спор. Он не был женоненавистником, наш добрый Дормидонт (хотя, кстати сказать, никто и не слышал о его романах), он был просто бескорыстным борцом за идею, который не терпел возражений. Через несколько месяцев вся эта история с неравномерно растущей шерстью прошла, причем одновременно он, кажется, перестал ходить и в бани, которые, должно быть, напоминая об интеллектуальном фиаско, рождали в нем чувство разочарования.